— Когда буду офицером — составлю заговор против царя, — сказал он, дымя папиросой, и, крепко стукнув палкой в пол, нахмурил вышитые тёмные брови. На эти его слова я не обратил внимания и вспомнил их долго спустя, когда жил в Казани.
В это второе свидание с ним он мне так не понравился, что я решил уйти и больше не приходить к нему. Но на лестнице тяжело затопали, зашумели, вошёл его отец, в куртке, расшитой толстыми шнурками, в чёсаных валенках выше колен, с янтарным мундштуком в зубах; его сопровождали высокий гимназист в блузе и в очках, ещё какой-то весёлый, франтоватый паренёк и черноволосая барышня с длинным, строгим лицом. Я встал, собираясь уходить, но отец Владислава угрюмо сказал:
— Куда ты? Вот — познакомься, посиди, послушай.
Он сел к столу, достал из кармана коробку с табаком и, свёртывая папиросу, загудел:
— А вы опять опоздали? Эх вы… А те не придут? Почему? Болен? Врёте, на коньках катается.
Так же угрюмо и гулко он спросил меня, читаю ли я книги и какие читал. Я назвал несколько книг.
— Дрянь, — сказал он. — Надобно, брат, читать не стишки, не романы, а серьёзные книги, вот что, брат!
Затем я услышал, что преступно сидеть на шее мужика, а надобно делать всё для того, чтобы мужику легче жилось. Я не чувствовал себя сидящим на чьей-то шее, мне уже казалось, что это моя шея служит седалищем разным более или менее неприятным людям, но мне было очень интересно слушать тяжёлый, упрекающий голос усатого человека с одутловатым, добродушным лицом, большим, бесформенным, как будто измятым носом и мутноватыми глазами, — они напоминали грустные глаза умной собаки. Говорил он очень просто и всё более живо, чмокал губами, дымились усы, широко открывал глаза и затем, прищуриваясь, щёлкал пальцами, дёргал себя за правый ус и, вытягивая шею, спрашивал:
— Понял, брат? Выходит: «Один — с сошкой, семеро — с ложкой». Значит: он работает, а мы — шарлатаним…
Так говорил он, наверное, больше часа, и я узнал, что Россия живёт не торопясь, от Европы далеко отстала, но в этом её счастье, — русский народ оказался ближе ко Христу, чем народы Европы; узнал, что русский человек по преимуществу «артельный» и что надобно расширять права крестьянской общины, чтоб все люди могли войти в неё; когда каждый человек получит кусок земли — все заживут дружно и хорошо.
— Понимаешь, брат, в чём дело-то?
Я что-то понимал и даже чему-то радовался, — может быть, тому, что могу понимать такие речи. Слушал я с большим вниманием, но всё-таки заметил, что юношам скучно, они перешёптываются, непрерывно курят, с явной досадой посматривают на барышню и накурили столько, что все лица в комнате казались сквозь дым синими. Посинела и барышня: она слушала, широко открыв глаза, не мигая и точно следя, как на коже толстых щёк вероучителя двигается, точно растёт, седоватая щетина.
Ушёл я из этого дома с таким ощущением, точно вынес оттуда какую-то странно приятную тяжесть, — не обременяя, она позволяла мне чувствовать себя более сильным. Я был там ещё два или три раза, но ничего более значительного уже не слышал; а может быть, и слышал, да не уловил.
Отец Владислава говорил всё о деревне, хвалил мужиков за «артельный» дух, за простодушную, но глубокую мудрость, читал стихи Некрасова, Никитина, прочитал сказку Щедрина «О двух генералах». Один раз он поднялся на чердак выпивши, его мучила икота, мешая говорить, он глотал пиво стакан за стаканом и, наконец, совсем опьянев, начал учить меня, сына и франтика петь какую-то песню слепых, но вдруг заплакал, замотал головою и стал спрашивать, каркая и мыча:
— Как мы живём? Как?
Сын его стал уже совершенно невыносим для меня. Не нравилось мне, что он говорит с отцом грубо, даже иногда покрикивает на него. Ещё более странно вёл он себя по отношению к мачехе, разговаривал с ней капризно, вялым голосом, как-то сквозь зубы, — было ясно, что он делает это нарочно, издеваясь. Она — молчала. Я не помню ни одного слова, сказанного ею. Двигалась она очень быстро, но бесшумно и всё как-то боком и всегда — подняв от локтя левую руку, немножко вытянув её вперёд, точно слепая. Она вызвала у меня чувство жалости к ней и странное впечатление: как будто она хочет бежать из дома, но не может найти двери на волю. Вообще мне стало тяжело и тесно в этом доме, я перестал ходить туда и скоро уехал в Казань.
Это знакомство имело для меня вполне определённое значение. О жизни деревни, о том, что такое община, я в ту пору ничего не знал. Но я отлично чувствовал, что жить — тяжело, и мне очень понравилось, что я, оказывается, живу в стране, где есть возможность жить легко и хорошо, а осуществить эту возможность очень просто: все люди должны войти в сельские общины, я тоже. «Артельный дух» у меня есть, я не однажды слышал:
— Максимыч — парень артельный.
Я уже знал артели плотников, землекопов, каменщиков, шерстобитов, и, на мой взгляд, жизнь этих артелей сильно противоречила тому, что отец Владислава вкладывал в понятие «артельности». Чувство дружбы не очень процветало в артелях, необходимость взаимопомощи сознавалась плохо; в каждой артели непрерывно шла борьба, сильные и хитрые командовали слабыми и глупыми, — это я достаточно хорошо видел. Видел я, что в артелях маловато людей, которые хотят и умеют работать «на совесть», с увлечением, с радостью. Были, конечно, и такие люди, — очевидно, предки наших рабочих-«ударников», — но артель не любила их, поругивала, считая, что они «подыгрываются» к подрядчикам, «метят в десятники». Хорошо, не щадя сил, работали, когда подрядчик обещал дать на водку, и в этих случаях матерно ругали слабых работников: