Крендельщики почти все одного уезда, забыл — какого; кажется, и одной волости — Едильгеевской, из деревень Каргузы, Собакина, Клетней. Я пользовался несколько повышенным отношением товарищей по артели, и на пасхальную неделю они пригласили меня в гости к себе. Пошёл и две недели «гулял» из деревни в деревню; пил водку, хотя она не нравилась мне, дрался, когда наших били, очень смешил мужиков и баб тем, что разговаривал с девицами на вы и не «щупал» их. Последнее особенно удивляло и высмеивалось, а благочестивый старичок Кузин, хозяйский наушник, прозванный в артели Иудой, поучительно сказал мне:
— Ты девками не брезговай, во святые не лезь, — из мужиков святых не бывает!
Я ответил, что «во святые не лезу», но и не мужик.
— Всё едино, наш брат Исакий, — пляши с нами!
Не помню, что я подумал после этих слов, но мог бы подумать: не говорит ли языком Кузина «дух артельности»? Лет через двадцать я вспомнил его слова, прочитав рассказ Леонида Андреева «Тьма».
В то время «тёмные стороны русской жизни» уже не очень удивляли меня, но всё-таки почти каждая деревня ошеломляла, показывая картины чрезмерно оригинальные. Кажется, в Клетнях парни, провожая домой трёх девиц соседней деревни, загнули им юбки на головы, завязали подолы над головами лыком, — это называлось «сделать тюльпан», — связали им руки и в этом виде оставили в поле; девицы кое-как добрались до околицы деревни, взбунтовали своих парней, братьев, отцов, те вооружились кольями, пошли войной на обидчиков, и война не разразилась только потому, что хмельное войско обиженных устроило междоусобный бой.
По утрам в Каргузе играл на свирели пастух, прозванный за скотоложство Тёлкин Муж, играл он чудесно, «хватая за сердце», знал множество удивительных мелодий, старинных песен. Было ему лет полсотни; курчавый, седовласый, с выпуклым лбом, увеличенным лысиной, он казался красавцем, умником, и глаза у него были приятные, какие-то особенно ясные и вдумчивые.
В скотоложство его я не поверил. Но как-то вечером около мельницы-ветрянки он стал рассказывать парням сказки, изумительно жуткие своим цинизмом, и меня особенно поразила одна из них: святые — хитрый Николай Мирликийский и пьяница Касьян — жили с деревенской бобылкой, искусно обманывая друг друга, но в конце концов Касьян уличил Николая Чудотворца и жестоко избил его; тогда бог наказал Касьяна, лишив его «именин», — Касьянов день празднуется церковью в четыре года раз, а Николин день — два раза в год.
До того, как услыхать эту сказку из уст пастуха, я читал её в каком-то сборнике, кажется, в белорусском Романова; там ссора святых изображалась, конечно, иначе, повод ссоры был другой, но и там и здесь от этой сказки веяло глубокой, языческой древностью. Я решил, что пастух сам переделал старинную сказку, она стала остроумнее, смешнее, и это очень подняло пастуха в моих глазах.
Но приятель мой Осип Шатунов, вздохнув, угрюмо упрекнул сказочника:
— Умный ты, Никита, а вот — зачем пакостник?
Пастух, весело подмигивая, ответил:
— Какая же пакость? Что девка, что овца — с одного сладка конца! Овца не бает — никто не страдает. И несколько минут он, под общий хохот, говорил грязные, потрясающе циничные вещи.
В Собакине, на улице, на глазах всей деревни, староста бил и топтал ногами своего пасынка, мальчишку лет двенадцати, таскал по земле за волосы его мать, красивую и бойкую женщину, — ни одна «душа» из сотни не заступилась за них, попробовал вмешаться товарищ мой Артюшка, но и ему «попало» — не лезь в семейное дело!
В каком-то небольшом селе на второй день пасхи избили мужика, он помер. Жена его по ночам ходила на погост и, сидя у могилы, плакала. Сердобольные люди собирались смотреть на неё; стоят под вётлами двое мужиков, три бабы, смотрят и слушают тихий вой. Погост маленький, весь зарос сорняком, вспух могилами, некоторые из них провалились, обнажив ржавую, железную землю, одна из вётел наклонилась к земле, точно падая, среди серого бурьяна разбрелись кресты, как пьяные, — стоят, размахнув руками, не решаясь упасть. Баба сидела на сырой земле согнувшись, похожая на бесформенный узел тряпья. Странно и жутко было слушать её тихонький, приглушенный вой. Одна из женщин сказала мстительно:
— Пускай поплачет — от её муженька тоже плакали!
Потом рядом со мною пробормотал какой-то худенький мужик:
— Бабе — легко, а вот мужик — он плакать не умеет! У него от слёз водянка бывает.
«Пейзаж и жанр» такого рода надолго, на всю жизнь оставляли памятную царапину где-то «в сердце». Какие тоскливые, холодные ночи приходилось переживать с Артюшкой, сидя до рассвета за деревней, у «магазеи»! Даже и теперь, вспоминая об этом, точно поднимаешь тяжесть не по силам. Смутно помню сквозь пёстрый сумрак прожитого: серенький туман апрельской ночи, горбатые поля, какие-то лысые шишки земли, чёрные деревья, избы, точно кучи мусора, и суконное небо с обломком луны над мельницей-ветрянкой. Артём ненавидел деревню, говорил о ней матерно, стуча кулаками в грудь, — он был парень нервозный, даже с признаками истерии. Я советовал ему:
— Уходи!
— Куда? — спрашивал он. — В босяки, что ли?
Верно, идти — некуда. Сидели и молчали. В эти часы я забывал о книжках, в которых сладко и красиво описывалась крестьянская жизнь, восхвалялась «простодушная мудрость» мужика, о статьях, в которых убедительно говорилось о социализме, скрытом в общине, о «духе артельности». Тяжёлых впечатлений было много, они решительно противоречили показаниям литературы, и мне порою думалось, что писатели нарочно замалчивают некоторые стороны жизни, — замалчивают потому, что об этих явлениях тяжко и стыдно писать. Хозяин крендельной, умный мужик, неуёмный пьяница, оценив мою — «относительную» — грамотность и уменье работать, перевёл меня в булочную, прибавив два рубля в месяц, — теперь я получал пять. По ночам он приходил ко мне и, глядя в упор разноцветными глазами, поучительно бормотал: